Журнал Юность - Журнал `Юность`, 1974-7
Трудно, конечно, поверить в серьезность этой войны, потому что после той, настоящей, долгой и страшной войны прошел всего год. И хоть я не попал на фронт, не успел попасть, все равно знаю, какой была та война. Я будто бы и сам изранен ею, дня не могу прожить, чтобы не подумать о ней, не услышать про нее, не увидеть на ком-нибудь или на чем-нибудь ее памяти. А эта, теперешняя, — все-таки игра. Неловко так «воевать» после той войны, стыдно. И времени жалко: жизнь-то еще не начата, в ней придется устраиваться (не всем же дом с мезонином приготовлен, как Зыбину-Серому!), а тут вот сиди, зябни и наблюдай за своими самолетами. Может быть, надо призвать молодых солдатиков вместо нас, «старичков»: мы поустали, непригодны для игры. Нас готовили для настоящего дела.
— Как? — спрашивает, очнувшись, Серый.
— Тридцать три, — отвечаю я.
— Что — тридцать три?
— А что как?
Серый ворочается, медленно привстает, откидывает воротник шинели, вытягивает руки по швам, прошивает меня серым взглядом.
— Вы что — наряд захотели?
— За что?
— Шуточки при выполнении боевого задания!
— Думал, не обидитесь…
— Меньше думать надо, понятно? Доложу комвзвода. А если еще допустите — отправлю на КП.
— Слушаюсь.
Зыбин-Серый отодвигает меня плечом, присаживается у рации, надевает наушники. Это значит: «Освобождаю вас пока от дежурства». Вроде и наказание, и себе пригодится на всякий случай: вдруг я скажу Бабкину что он всю «войну» проспал. Иду к тому камню, где посуше, заворачиваюсь в шинель.
Смотрю на дымные вершины сопок, таежную хмарь далеко внизу, на город, который все больше, как на пленке, проявляется из мглы, думаю о себе. О своей какой-то всегдашней неудачливости. Что я за человек?.. Служу больше Серого на год, оба мы сержанты, однако он командир. У него дома все хорошо, женился на красивой девушке, а у меня придуманная, где-то в Армавире живет. Кто такая, зачем она мне?.. И зачем я разыграл Зыбина (ведь он все равно никогда не поймет юмора), с некоторыми другими в роте не могу ужиться. Старшина Беленький «держит на мне глаз». Суюсь, куда не надо, характер свой показываю. К чему он мне, этот характер, если пользы от него никакой?
2За три года службы я побывал в полковой школе (учился на радиотелеграфиста), в пехотной разведке (тоже радистом) и вот попал в ПВО. Служба здесь показалась мне легче, если не считать походов, бросков, ночевок в тайге и на высотах. Но учения случались не так часто, были обычно недолгими. Все остальное время радисты жили в казарме, вели службу радионаблюдения — дежурили у приемников, ловя сигналы воздушного оповещения. Никто из нас сигналов этих не слышал. Поговаривали, правда, что сразу после войны один радист пропустил сигнал оповещения, за что отсидел десять суток гауптвахты, а потом был переведен в строевую часть. Другой радист, уволившийся в запас, будто бы в это же время поймал сигнал (очень важный), был повышен в звании, награжден медалью «За боевые заслуги». Писаная же история роты эти факты почему-то не хранила, командиры сменились, и один только старшина Беленький мог что-то припомнить, однако, будучи человеком неразговорчивым, помалкивал. Однажды на политинформации я спросил его о медали за сигнал оповещения, он почему-то сильно рассердился, поставил меня по стойке смирно, отчитал за глупый вопрос. И говорить об этом перестали, неинтересно сделалось. Просто дежурили, ловили сигналы оповещения, сидя в тепле. А где еще найдешь такую интеллигентную, «не бей лежачего» службу.
Сегодня я дежурю опять в паре с Зыбиным-Серым, да и все последнее время — с тех пор, как сержанта Бабкина произвели в помкомвзвода, — мы почти не расстаемся: я и Серый. Сидим за длинным столом, в каучуковых наушниках, крутим ручки приемников (приемники американские, с особым, ненашенским запахом металла и краски, почти новенькие, хоть и завезены еще в войну); у каждого своя волна, перед каждым лист чистой бумаги и два заточенных карандаша — на случай, если один сломается. Настраиваемся, отстраиваемся. Надо точно держаться на своей частоте, но нельзя, чтобы забивала ее морзянка или музыка, — вот и крути, верти красную нить указателя, смотри на шкалу: вдруг возникнут те самые позывные, быстрые, мгновенные, а за ними прочастит сигнал, оповещающий о нарушении воздушной границы.
Серый старательно навалился на стол, как бы желая влезть внутрь приемника, наконец разыскать то, из-за чего мы здесь бьемся беспрерывно, и бегом отнести командиру роты. Сразу получить отпуск к Лизке и матери в рязанскую деревню, сказать, презирая меня: «До свиданьица. Не подводите расчет!» Он сердится за «тридцать три» на высоте Безымянной, хотя после у нас все шло хорошо и померзли мы всего сутки — сущий пустяк для солдата. И луковицей он меня угостил, когда я ему сухарь дал. Правда, в роте, забывшись, Серый опять спросил меня: «Ну как?» Я ответил: «Тридцать четыре». Вот мы и молчим уже несколько дней. Сейчас он старается еще и для того, чтобы я не вздумал заняться чем-нибудь посторонним на дежурстве — пример показывает.
В радиорубке тихо. Вялая осенняя муха тычется в стены, потолок, падает на пол. За окном спокойный и какой-то бескрайний серенький денек. Голые черно-белые рощицы березок, слева лиственницы, кое-где желтые, с неопавшей хвоей; болотце, за ним узенькая речка в стороне Хабаровска. А прямо, на широком нашем дворе, — высокая деревянная радиомачта с оттяжками-тросами, гараж, склад для продуктов, зарядная станция. Ближе к кухне солдаты, сняв ремни и расстегнув воротники, пилят дрова, взваливая чурки на козлы. Вышел повар Иван Шемет в белом колпаке, что-то кричит им, хохочет, лоснясь красной физиономией.
По дороге к казарме быстро прошел майор Сидоров, командир роты. Он живет в городе, в гарнизоне и каждый день добирается к нам «на перекладных» — то подъедет, то пешком. Неустающий, натренированный, молчаливый человек. Никогда не повысит голоса, не рассердится. Но если поступишь неладно, сам себе будешь не рад, помня его резкие, в упор взглядывающие глаза, полувзмах руки и немое выражение: «Скучно мне с вами невозможно…» Ему, знавшему настоящее фронтовое дело, едва переносима, наверное, наша суетливая, мелкая службишка.
Нет, я не могу все четыре часа быть неподвижным. Ну полтора, два часа… Потом мне делается нудно, даже голова болит от пустоты, безынтересности. Я начинаю говорить себе, что сигнала не будет (какой дурак пошлет к нам самолет вскоре после войны, к тому же у японцев вся авиация погибла), да и Серый хорошо слушает, а оповещение, если и передадут, то обязательно на обеих волнах…
Эфир забит жизнью — он лишь на вид, когда смотришь в небо, пуст, — звенят, шипят, хлопают морзянки, переговариваются дальние и близкие голоса, и много музыки. Эфир гремит от музыки — пустота наполнена музыкой, неслышимой без аппарата. Людям надо жить, ходить по улицам с наушниками на голове. Ведь эта вся огромная, нескончаемая музыка для них, чтобы они слушали, делались лучше, никогда не враждовали.
Тоненьким голоском поет какая-то азиатка. Она рыдает за тысячью километров, жалуется, и мне хочется плакать: так жалко ее и себя. Она, вероятно, красивая, стройненькая, в шелковом цветастом кимоно… Азиатка затухает где-то за океаном, за временем и расстоянием, но не умирает вовсе, а, словно проявившись по-новому, видится мне в образе чернявой, выпуклоглазой девушки с газетной фотографии.
Я ничуть не удивляюсь, спокойно говорю: «Здравствуйте, Ася Шатуновская. Очень, рад вас видеть. Не думал, что так скоро мы встретимся. Вы очень похожи на себя, точно такая же, как там, в газете. И стихи мне ваши понравились: «Я жду тебя, и знаю — ты вернешься…» Конечно, вернусь. Война-то кончилась. Вот медали у меня нету, не досталось ни войны, ни медали… Это беда, человеком даже себя не чувствуешь. Но жить-то надо. Может, я поэтом стану, как вы, сочиню вам большую поэму, так и надпишу сверху: «Любимой Асе Шатуновской», — это же не хуже медали будет. А пока вот вам мои грустные стихи:
Снег, снег на осенний сад,
Бель-белизна на аллеи.
Страшно вдруг оглянуться назад —
Там вчера еще розы алели.
Ну, а разве сама белизна
Не всегда новизна?..
Конечно, Ася, никакого сада здесь нет — лесочки, перелески, болотца, горы, тайга, и роз я никогда тут не видел. Это только стихи, в них все можно, они должны быть всегда красивыми. Они ведь просто душа, просто тоска о том, чего нет. Вы согласны, Ася?.. Вы молчите. Вы боитесь мне помешать — службу человек несег. Вы комсомолка. Правильно, несу. И ни азиатка, ни вы мне не помешали — я все это время был в эфире. Радист я хороший, второго класса. Вот службист из меня неважный, но это другое дело. Это, если хотите…»
Толчок в спину, тоненький голосок позади:
— Вставай-ка, паря! Смена!
Поднимаюсь — как-то не верится, что пролетели четыре часа, — передаю наушники младшему сержанту Васюкову, маленькому, розовенькому и очень разговорчивому человечку, думаю мельком: «Покуда мы здесь топчемся и Васюков что-то болтает — два сигнала могут прозуммерить».